«А ты начни сначала» — такой совет дают обычно смутившемуся рассказчику в ответ на его: «Не знаю, с чего начать». И все же, вопреки совету, свой рассказ о Томасе Манне я начну с конца, точнее, с кульминации, с трагической вершины его творческого пути. С момента истины.
1945 год. Агония гитлеровского рейха. Весь мир охвачен ненавистью и мстительным торжеством над обреченным нацистским государством. То, что являла собой Германия на протяжении последнего десятка лет, поставило крест на всей ее истории и на самой сути слова «немецкий».
В это самое время на далеком западном побережье США Томас Манн, заболевший, вконец изнуренный физически и морально, заканчивает свою главную, итоговую книгу, «роман своей эпохи в виде истории мучительной и греховной жизни художника».
Вот уже несколько лет, как писатель сменил немецкое подданство на американское, прекрасно, однако, понимая, что избавление от немецкого гражданства не снимет с него звания истинно немецкого художника и мыслителя, а стало быть, не позволит ему избежать собственной, личной ответственности за происшедшее. «Совесть немецкой нации» — никем не данный, но самодовлеющий и самой жизнью возложенный титул, титул непомерной тяжести. Кто еще, если не он, автор бюргерской саги «Будденброки», создатель насквозь пропитанной немецким эстетизмом новеллы «Смерть в Венеции» и романа-становления немецкого сознания «Волшебная гора»? Кто же, как не он, с младых ногтей впитавший в себя все наследие немецкой культуры: Гейне, Гёте, Шопенгауэр, Ницше, Вагнер?.. Последние два имени у многих слишком ассоциируются с идеологией немецкого нацизма и с фигурой Гитлера в частности, чтобы не обратиться к Томасу Манну с вызывающим вопросом: «Как же так? Выходит, вы одного поля ягоды?»
Этот вопрос вопиюще нелеп для любого, кто знаком с творчеством и личностью Манна хотя бы поверхностно. Связывать утонченную, многогранную, честную и обстоятельную мысль этого художника с наглыми, слепыми и исступленными криками фашистов? Что за издевка! А между тем... Мемуары Манна хранят случай — вероятно, как и всякий факт, отражение некоей общей тенденции, — свидетельствующий о правомерности такой постановки вопроса. «Очень показательно в этом отношении письмо, полученное мною тогда от одного профессора литературы из штата Огайо — он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне. „Повредить сердцу, — записал я, — способна и несусветная глупость“».
Я возвращаюсь к началу своего рассказа и замечаю в утверждении о «кресте» на сути слова «немецкий» неточность. Победивший мир гуманизма относился к немецкому народу с известной долей снисхождения и жалости, как к обманутому простодушию, пошедшему на поводу у горстки коварных злодеев. Заговорили о «доброй Германии» и «злой Германии», и у любого представителя немецкой культуры, сумевшего уберечься как от гнева нацистов, так и от их подачек, появилась возможность оправдаться и «умыть руки», определив себя как сторонника «доброй Германии». И все-таки невозможно представить, чтобы Томас Манн поступил именно так. Для него подобный жест означал бы предательство. Предательство не по отношению к «злой Германии», конечно, но по отношению к Германии как таковой. Он был бесконечно далек от духовного деления своей родины, потому что был немцем до мозга костей, а следовательно, откреститься от составного элемента немецкого духа значило бы заявить, что за определенную часть своего существа он ответственности не несет. Это противоречило самой сущности Томаса Манна, которую можно определить как Добросовестность. А потому его открытая и жгучая ненависть к Гитлеру путем мистически безжалостных механизмов Добросовестности обращалась в самоистязание, и писатель лучше всех понимал, что на вопрос «Как же так?» отвечать должен именно он.
«Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом» — трагическая исповедь не столько самого Томаса Манна, сколько немецкого духа, избравшего писателя на должность своего проводника в критический для себя момент. Это книга не «доброй» или «злой Германии», но Германии исходной и цельной. И не должно вводить в заблуждение разительное на первый взгляд различие между героем-рассказчиком — добрым, скромным, искренним и заботливым педагогом — и его любимым другом — мучительно-одаренным, холодно-ироничным, отталкивающим музыкантом. Позднее в воспоминаниях Манн приоткроет одну из ключевых тайн этого романа-символа — «тайну их тождества»...
Двойственность души и болезненная неспособность закрыть на это глаза — вот то глубоко немецкое, что создало Томаса Манна как художника и человека. И достаточно лишь чуть внимательней вчитаться в его потрясающую по динамике и откровенности новеллу «Смерть в Венеции», чтобы уяснить пусть сложное, многоступенчатое, но все же очевидное родство этой диалектики с феноменом нацизма. Вот что в этой новелле сказано об одном из произведений ее главного героя, признанного немецкого писателя Густава фон Ашенбаха: «Стоит заглянуть в этот мир, воссозданный в рассказе, и мы увидим: изящное самообладание, до последнего вздоха скрывающее от людских глаз свою внутреннюю опустошенность, свой биологический распад; физически ущербленное желтое уродство, что умеет свой тлеющий жар раздуть в чистое пламя и вознестись до полновластия в царстве красоты; бледную немочь, почерпнувшую свою силу в пылающих недрах духа и способную повергнуть целый кичливый народ к подножию креста, к своему подножию; приятную манеру при пустом, но строгом служении форме; фальшивую, полную опасностей жизнь, разрушительную тоску и искусство прирожденного обманщика». Нарисованный портрет настолько точен, что сомнений быть не может: это они, пламенные и больные, повергнувшие целый народ к подножию фашистского знамени. Они вышли из-под пера ничего не подозревавшего Ашенбаха всего лишь как противодействие подступающей слабости — подступающей прежде всего к нему самому. Истинным смыслом жизни и творчества для него было доказать прежде всего самому себе, что красота и добродетель идут не порознь, а рука об руку, что искусство еще способно судить, учить и служить морали. Это внутреннее доказательство, несмотря на многолетний внешний успех, потерпело сокрушительное поражение всего за три предсмертные недели. Тот, чьим вечным девизом была строжайшая дисциплина и презрение к любой вялости, встретил фантастическую безвольную гибель, которая сопровождалась оглушительным взрывом темных подсознательных сил, разбуженных не чем иным, как красотой, совершенно равнодушной, как оказалось, к морали и добродетели.
Остается заметить, что новелла написана в незапамятном 1912 году, и воскликнуть, чуть изменив слова булгаковского Мастера: «О, как он все угадал!» Впрочем, это скорее не догадка, а некое высшее знание, происходящее из духовной причастности. Разве не знакомы были Томасу Манну те же тайные мучения, что владели Ашенбахом: сомнение в собственном праве на моральное суждение и связанная с этим угроза творческого бесплодия?
А еще раньше, в 1903 году, появился предшественник Ашенбаха, также писатель Тонио Крёгер, устами которого молодой автор резко и горько высказался о своем призвании, впервые охарактеризовал человека искусства как преступника в самом глубоком, первобытном смысле слова: преступник — всякий, кто выходит за пределы нормального, изначального, данного; всякий, кто склонен ставить под сомнение вещи и законы социальные, моральные и даже природные. Не отсылает ли такой взгляд на искусство к величайшему библейскому мифу, началу всех начал? Человек, вкусивший с древа познания добра и зла, изгоняется из рая навсегда и обречен на вечную тоску по утраченному «счастливому неведению», как Тонио Крёгер, как Томас Будденброк…
«Кто же он, Томас Будденброк, — делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?» Это — первая жертва, первый симптом, первый сигнал, первый невыносимый опыт проникновения в тайну распада. Лукавил ли Томас Манн, говоря, что свой дебютный юношеский роман «Будденброки» задумывал как беспечный, почти комический «семейный портрет»? Полагаю, не стоит считать «кокетством» и «ложной скромностью» подобные признания Манна в том, что практически все его произведения — за исключением, пожалуй, «Доктора Фаустуса», рожденного глубочайшим осознанием своей ответственности и обязанности, — значительно переросли собственный, как правило, легковесный замысел, наполнились в процессе создания яркими и чуть ли не спонтанными прозрениями. Честность писателя вполне убедительно заверяет роман «Будденброки» самой своей формой: поначалу эпически неторопливый, аккуратный, причесанный, светский и несколько даже сонный, в какой-то момент он начинает разогреваться, затем накаляется, обжигает и вскипает к финальным страницам. Здесь уже настоящий Томас Манн: драматизм, атмосфера неизбежности, тайная и чрезвычайно влиятельная подоплека видимой реальности, болезнь как духовный разлад с жизнью, смерть как дезертирство.
Если проецировать последние части этого насквозь автобиографичного романа на жизнь самого Манна, так и останется неясным, в ком же из двух персонажей он воссоздал себя? Сенатора Томаса, потерявшего деловую хватку и загубившего потомственное дело своих отцов и дедов, он заставляет не спать ночами, в лихорадочном восторге отчаяния читать мрачно-экстатический труд Шопенгауэра и сотрясаться от откровений, немыслимых для «бюргерских мозгов», — всё это катаклизмы, несомненно, потрясшие самого Манна в юности. Но образ усталого коммерсанта явно меркнет рядом с образом его сына, неповторимого Ганно Будденброка, воплотившего собою все самое утонченное и хрупкое, что есть в немецкой культуре. Это музыкальная нежность, терпящая адские страдания от малейшего соприкосновения с грубой реальностью, это возвышенное безволие и созерцательность, ждущая от жизни только одного — смерти.
Несколько десятилетий спустя, уже после «Доктора Фаустуса», писатель признавался, что никого из своих героев не любил больше, чем Ганно и Леверкюна. Совершенно очевидно, что любовь эта была тревожной, если не сказать испуганной, ибо испугаться было от чего. Тем временем нельзя не заметить, что по взгляду на мир и по духовной конституции Манн куда больше являлся Ганно Будденброком, был, так сказать, его братом, который, однако, не в пример Ганно унаследовал от своего отца характер. «Нет, перед лицом высшего и последнего не существовало никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения грехов и утешительного забвения. В одиночестве, только собственными силами, в поте лица своего, пока не поздно, надо разрешить загадку, достичь полной готовности к смерти или уйти из этого мира в отчаянии» — таково было решение сенатора, решение самого Томаса Манна, определившее его отношение к жизни и к своей задаче в ней.
На этом можно было бы и завершить рассказ, но невозможно обойти вниманием одно из поздних произведений писателя, не самое известное, однако же по лаконичности, ясности сказанного и силе воздействия совершенно потрясающее, — я имею в виду играючи созданную в 1930 году маленькую новеллу «Марио и фокусник». Она читается взахлеб и многократно, открывая благодатнейшие просторы для размышлений. Фашизм? Что ж, он стал возможен не иначе, как по обоюдному согласию, благодаря культу подчинения, точь-в-точь тому, что царил во время зловещего выступления гипнотизера.
Пустота противопоказана жизни, и, если вакуум образовался внутри человека, он непременно будет заполнен. Вопрос только, кто и что туда зальет. Если нет собственных желаний — захватят чужие, а установка «не хочу плясать под его дудку» не сработает: «одним нехотением не укрепишь силы духа; не хотеть что-то делать — этого недостаточно, чтобы надолго явиться смыслом и целью жизни». Хорошо, если только заставят плясать, как почтенную публику на представлении. Хотя и эта «невинная» шалость кажется рассказчику чем-то диким, унизительным, страшным симптомом болезни Человека. «Или тебе уже случалось не делать того, что хочется? Или даже делать то, чего не хочется? То, чего не тебе хочется?»
Хотеть и делать — вот независимый путь. Но, с другой стороны, страшно представить, что сталось бы с миром, начни человек делать всё, что ему хочется сию минуту… Какой чистой душой и железной волей нужно обладать, чтобы внутренне освободить себя, — и каждый, зная, что его душа и воля далеки от совершенства, предпочел положиться на другого в подсознательной надежде, что уж он-то чище, сильнее и знает, что делает.
Ну а что если нет? Перенесемся из реальности рассказа обратно в реальность историческую, жизненную. Фюрер мертв, он покончил с собой, не дожидаясь суда. «Дезертировали в смерть» и его приспешники, перед тем, правда, отправив на тот свет миллионы людей, ставших свидетелями чудовищного несовершенства «вождей».
И лишь единицы избежали эпидемии рабства, жертвой которой пали и рабы, и хозяева; лишь единицы сохранили способность отвечать за свои слова и поступки и усвоили самый жестокий и важный урок, преподанный современностью (цитирую героя моего повествования): «Зло явилось нам в такой бесстыдной гнусности, что у нас открылись глаза на величаво-простую красоту добра, мы почувствовали к нему сердечную склонность и уже не считаем зазорным для своей утонченности признаться в этом».